ВЫСОКОЕ НЕБО. Антология русской поэзии: Михаил КУЗМИН
Странный маленький человек со смуглым лицом и острым жестом, с тихим голосом, с огромными глазами итальянца, злой шуткой судьбы рождённого в стране ледяного снега и серых дождей. А его тянуло в Италию, его манило сияющее небо, синее море и гармония Рима, и в своей убогой ленинградской коммуналке он рассматривал репродукции Рафаэля и читал про Симонетту Веспуччи и ее неземную красоту.
В молодости он играл своими обликами — то носил парчевые рубахи a la rus, армяки из тонкого сукна и красные сапоги с серебряными подковами, то модные пиджаки, яркие галстуки и штиблеты европейца. Жизнь Кузмина как поэта начиналась на Башне Вячеслава Иванова, где он был танцором и ясновидящим, а заканчивалась в захламленной и перенаселенной квартире с телефоном в прихожей. Соседями у него были толстый портной по фамилии Пипкин и большая еврейская семья Шпитальников-Черномырдиков. Орало радио. Стены были тонкие, и когда Фейга и Эмма разговаривали, он слышал их разговор.
Сияющая Италия Ренессанса и обшарпанный дом отдыха работников науки, мысленные беседы с Калиостро и смиренные прошения о пенсии, поданные в Союз писателей, изысканная галантность прошлых времён и безбрежное хамство советских трамваев и столовок, тихая, скромная, тайная жизнь гея (о которой было хорошо осведомлено НКВД) и грохочущий маршами советский мир физкультурников-комсомольцев вокруг — так жил в тридцатые Кузмин. «Я совсем везде не причем».
Жизнь бубнила передовицами «Правды» и пугала кошмарами арестов и политических процессов, а эти двое — поэт Михаил Кузмин и его любовный друг Юркун — укрывались в своём маленьком изящном мирке: душились духами «Персидская сирень» и «Двенадцатая ночь», восхищались Бердслеем и играли в джентльменов-англичан, называя друг друга «Майкл» и «мистер Дориан».
В его зашифрованных стихах есть странные, зыбкие, скользящие и все время повторяющиеся любовные треугольники, когда его мальчики влюблялись в красивых актрис, а он оставался брошенным и униженным тем, что у актрис с мальчиками все случалось на его же диване. Тайная и таинственная жизнь форели, скользящей под первым и тонким льдом, мистический Древний Египет и трогательный русский Восемнадцатый век, наивная любовь, затаенная эротика, зыбкая жизнь всех времён, соединённых в одно, последнее, в котором нет ничего, кроме потерь и потери.
Ему нравилось кино и прекрасная Лина Кавальери. Футбол ему тоже нравился, но по другой причине: потому что женщины в него не играют.
В руке Кузмина, как знак его странности и нездешности — веер из слоновой кости и страусиных перьев. Но тут же, в куче его вещей, мы видим керосинку, сковородку, мыло, соду, сушеные грибы... Как одно тонко и другое грубо. Как одно не совпадает с другим. Бедный поэт.
Этот изящный человек с веером в руке, этот аполитичный гей, разыскивавший у букинистов Мессу Россини, видел — должен был видеть, ведь не закроешь глаза и не заткнешь уши — грубые обыски в своей квартире и облавы на гомосексуалистов, которые в 1934 году были объявлены в СССР уголовными преступниками. Он знал невыносимую безнадежность советской жизни, из которой некуда бежать, некуда деться. «Боже мой, Боже мой! где все? где? Теперь и скромная жизнь, смиренным швейцаром исчезла, даже монастырь, даже нищим».
Его интересовали маленькие небесные создания, зяблики, горихвостки, стрижи, голуби и воробьи, про которых он зорко заметил, что они летают не головой, а грудкой вперёд, и зачаровывали цветы. Роза — это Франция, Германия — незабудки и сирень, Англия — жасмин и шиповник, Италия — фиалки и левкой. А Россия? Василёк и подсолнечник. Как все это светло, душисто, нежно, изящно, эта игра Кузмина в страны и цветы, но только России-то нет. «Лет 30 тому назад ещё существовала кое-как, но теперь, боюсь, не обратился ли русский мир в Крит и Микены, которыми можно увлекаться, но жить которыми едва ли возможно».
Наперекор тяжелой, грубой, плохо устроенной жизни он был живым и общительным. Гости в его комнату приходили чуть ли не каждый вечер и пили чай из самовара. Но вся его общительность, все пять телефонных разговоров в день и вечерний щебет дружеских голосов не могли покрыть до конца ту яму, в которую все скользило, съезжало, валилось. Маленького человека с глазами итальянца мучило удушье, он падал в обмороки. "Что делать когда приходит удушье - Здесь? и дома?".
Врачи в 1934 году сказали Кузмину, что ему осталось два года. Врачи не ошиблись. В больницу к нему в его последний день пришёл Юр, или мистер Дориан, или Юрочка, вместе с которым Кузмин прожил двадцать лет. Он сидел у кровати, и они говорили четыре часа. В конце разговора Кузмин сказал: «Остались только детали». Эта фраза заставляет предположить, что он сказал самые важные вещи своему другу и спутнику, которого в конце жизни ощущал как сына. Когда тот в гардеробе надевал пальто, ему сказали, что Кузмин умер.
«Михаил Алексеевич умер исключительно гармонически всему своему существу: легко, изящно, весело, почти празднично... Он четыре часа в день первого марта разговаривал со мной о самых непринужденных и легких вещах; о балете больше всего. Никакого страдания, даже в агонии, которая продолжалась минут двадцать».
А других подробностей их долгого последнего разговора нам узнать не дано, потому что Юркуна, бедного Юрочку, расстреляли через два года после смерти Кузмина.
В гроб Кузмину положили сирень, и Любовь Дмитриевна Блок, когда-то Прекрасная дама, поцеловала ему руку.
Как бы я хотел прочитать роман Кузмина из римской жизни, но он утерян, сохранились только две главы. Последний его дневник тоже пропал. В последний год своей жизни Кузмин перевёл сто десять сонетов Шекспира, но и они потеряны. Есть сведения, что перед войной рукопись ещё была в издательстве, но потом исчезла и никогда не была найдена.
Стихи его прекрасны, в них утонченное наслаждение жизнью и таинственный хаос, синоним гармонии. «...чудесная жизнь, каждый поворот которой волшебен, если у неё центр — любовь».
Алексей Поликовский
Живопись: Константин Сомов
——
Кони бьются, храпят в испуге,
Синей лентой обвиты дуги,
Волки, снег, бубенцы, пальба!
Что до страшной, как ночь, расплаты?
Разве дрогнут твои Карпаты?
В старом роге застынет мед?
Полость треплется, диво-птица;
Визг полозьев — «гайда, Марица!»
Стоп... бежит с фонарем гайдук...
Вот какое твое домовье:
Свет мадонны у изголовья
И подкова хранит порог,
Галереи, сугроб на крыше,
За шпалерой скребутся мыши,
Чепраки, кружева, ковры!
Тяжело от парадных спален!
А в камин целый лес навален,
Словно ладан шипит смола...
«Отчего ж твои губы желты?
Сам не знаешь, на что пошел ты?
Тут о шутках, дружок, забудь!
Не богемских лесов вампиром —
Смертным братом пред целым миром.
Ты назвался, так будь же брат!
А законы у нас в остроге,
Ах, привольны они и строги:
Кровь за кровь, за любовь любовь.
Мы берем и даем по чести,
Нам не надо кровавой мести:
От зарока развяжет Бог,
Сам себя осуждает Каин...»
Побледнел молодой хозяин,
Резанул по ладони вкось...
Тихо капает кровь в стаканы:
Знак обмена и знак охраны...
На конюшню ведут коней...
Михаил Кузмин
Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостный агат?
Далек закат, и в море слышен гулко
Плеск тел, чей жар прохладе влаги рад.
Твой нежный взор, лукавый и манящий,
Как милый вздор комедии звенящей
Иль Мариво капризное перо.
Твой нос Пьеро и губ разрез пьянящий
Мне кружит ум, как «Свадьба Фигаро».
Дух мелочей, прелестных и воздушных,
Любви ночей, то нежащих, то душных,
Веселой легкости бездумного житья!
Ах, верен я, далек чудес послушных,
Твоим цветам, веселая земля!
Михаил Кузмин